Франсуа Мориак - Том 1 [Собрание сочинений в 3 томах]
Я услышал, как кто-то сказал (кажется, Янина):
— Ах, если б вы не уезжали… Зачем вы уехали?
Да, зачем я уехал? Но разве я не успел бы вернуться? Успел бы, если б они послали телеграммы не до востребования, а на улицу Бреа!.. Гюбер неосторожно добавил:
— Уехали, не оставив адреса… Ведь мы не могли угадать…
И тогда мелькнувшая смутная мысль стала уверенностью. Ухватившись обеими руками за подлокотники кресла, я приподнялся и крикнул Гюберу в лицо:
— Лжешь!
Он забормотал:
— Папа, ты с ума сошел!
Я повторил:
— Да, вы все лжецы… Вы знали мой адрес. Погляди мне в глаза и посмей сказать, что вы не знали адреса!
Гюбер вяло возразил:
— Откуда же нам было знать?
— А ты ни с кем не встречался, кто имел ко мне весьма тесное отношение? Ну-ка, посмей это отрицать! Посмей.
Все, окаменев, смотрели на меня. Гюбер мотал головой, как ребенок, запутавшийся во лжи.
— Кстати сказать, недорого вы ему заплатили за предательство. Не очень-то вы щедры, дети мои. Двенадцать тысяч франков ренты несчастному малому за то, что он возвратил вам этакое состояние! Просто даром услужил.
Я захохотал, потом закашлялся. Дети мои не смели промолвить ни слова. Фили пробормотал сквозь зубы: «Грязная история!..»
Я продолжал свои разоблачения, только понизил голос, заметив умоляющий жест Гюбера:
— Из-за вас я не простился с ней. Вам был известен каждый мой шаг, но вы прятались от меня. Ведь если б вы послали телеграмму на улицу Бреа, я бы догадался, что меня предали. Ничто в мире не заставило бы вас сделать это, даже мольбы умирающей матери. Конечно, вы скорбели душой, но шли напролом™
Я выложил им все это, выложил и другие, более горькие истины. Гюбер взмолился:
— Да заставь его замолчать, Женевьева! Заставь его замолчать! — бормотал он прерывающимся голосом. — Люди услышат!
Женевьева обняла меня за плечи, опять усадила в кресло.
— Не надо, отец… Сейчас не надо… Поговорим потом, когда будем бодрее. А сейчас не надо. Заклинаю тебя именем матери… Ведь она еще тут, лежит в гробу™
Гюбер, побледнев, приложил палец к губам: вошел распорядитель похорон со списком тех важных особ, которые в процессии должны были идти у катафалка. Я встал с кресла, сделал несколько шагов. Я пожелал идти один и, пошатываясь, двинулся к двери. Стая домочадцев почтительно расступилась передо мной. Я еле-еле добрался до той комнаты, где стоял гроб, и опустился на колени. Тут подоспели Женевьева и Гюбер, подхватили меня под руки и повели. Я подчинился им. Очень трудно было подниматься по лестнице. Одна из монашек, стоявших у гроба, согласилась побыть у моей постели, пока идут похороны. Перед уходом Гюбер, как будто меж нами ничего и не было, спросил, хорошо ли он сделал, что внес в список почетных провожатых старшину сословия адвокатов. Я отвернулся к окну, по которому барабанил дождь, и не ответил.
Уже слышался топот ног. Наверное, весь город придет расписаться. С кем только мы не связаны по линии Фондодежей! А по моей! Суд, адвокатура, банки, весь деловой мир… Я испытывал блаженное состояние человека, оправдавшегося перед судом, доказавшего свою невиновность. Я обличил своих детей во лжи, они не посмели отрицать свою вину. Пока совершалась церемония прощания и весь дом гудел, словно шел в нем какой-то странный бал без музыки, я заставлял себя думать лишь о преступлении своих детей: они, и только они, виноваты в том, что я не простился с Изой… Но сколько я ни подхлестывал свою давнюю, застарелую ненависть, от этого у нее, словно у запаленной лошади, не прибавлялось силы. То ли от чисто физического ощущения отдыха, то ли от приятной мысли, что последнее слово осталось за мной, не знаю отчего, но я как-то смягчился.
До меня уже не долетало гнусавое бормотанье священников, служивших панихиду, затихли, удаляясь, скорбные песнопения, и, наконец, во всем нашем большом доме воцарилась такая же глубокая тишина, как в Калезе. Все его обитатели ушли провожать Изу. Она потянула за своим катафалком всех детей, всю родню и всю челядь. В доме остались только я да монахиня — сидя у моего изголовья, она перебирала четки и дочитывала молитвы, начатые у гроба покойницы.
В тишине я снова почувствовал скорбь вечной разлуки, непоправимой утраты. Снова у меня болезненно сжалось сердце, ибо теперь все было кончено — ничего мы с Изой друг другу больше не скажем. Я сидел в постели, опираясь на подушки, чтобы легче было дышать, и обводил глазами комнату, обставленную мебелью в стиле Людовика XIII, которую мы с Изой выбрали у Бардье в день нашей помолвки, — все эти вещи долго стояли в спальне Изы, пока не перешла к ней по наследству мебель матери. Вот эта кровать была печальным ложем мужа и жены, в молчании таивших обиду друг против друга.
Возвратившись с кладбища, Гюбер и Женевьева зашли ко мне, другие остались в коридоре. Я понял, что им очень уж непривычно видеть мое лицо, залитое слезами. Они постояли у моего изголовья; брат представлял собою странную фигуру; в утренние часы на нем фрак — вечерний туалет; а сестра — словно башня, задрапированная черными тканями; только носовой платок выделялся ярко-белым пятном, а из-под откинутой креповой вуали виднелось круглое и помятое красное лицо. Горе со всех нас сорвало привычную личину, и мы не узнавали друг друга.
Они справились, как я себя чувствую. Женевьева сказала:
— Почти все проводили до самого кладбища. Ее очень любили.
Я стал спрашивать, что было перед тем, как у Изы случился удар.
— Она все жаловалась на недомогание… может быть, у нее было предчувствие, ведь накануне возвращения в город она весь день провела в своей комнате, все что-то перебирала, сожгла в камине кучу писем… Мы даже думали, что в трубе сажа загорелась…
Я прервал ее, мне пришла важная мысль:
— Как ты думаешь, Женевьева, мой отъезд мог тут сыграть роль?
Женевьева с удовлетворением ответила:
— Это, конечно, было для мамы ужасным огорчением.
— Но вы ей ничего не сказали? Вы не сообщили ей о том, что вам удалось пронюхать?
Женевьева вопрошающе посмотрела на брата: можно ли показать, что она поняла, о чем идет речь? Должно быть, у меня было дикое выражение лица, — они оба перепугались, и пока Женевьева помогала мне сесть поудобнее, Гюбер торопливо доложил, что мама заболела недели через две после моего отъезда и что они решили на время болезни держать ее в полном неведении наших прискорбных раздоров. Правду ли он говорил? Он добавил дребезжащим голосом:
— Ведь если б мы уступили искушению и сказали ей об этом, то первые были бы виноваты…
Он отвернулся, и я увидел, что плечи его вздрагивают от рыданий. Кто-то приоткрыл дверь и осведомился, скоро ли наконец сядут за стол. Я услышал голос Фили: «Ну что тут такого? Я же не виноват… У меня просто под ложечкой сосет». Женевьева сквозь слезы спросила, что мне прислать поесть. Гюбер пообещал прийти после завтрака — тогда мы объяснимся раз и навсегда, если только у меня хватит сил выслушать его. Я кивком выразил свое согласие.
Когда они ушли, монахиня помогла мне подняться; я принял ванну, оделся, съел немножко бульону. Я не желал вести сражение в образе тяжко больного старика, которого противник щадит из сострадания и оказывает ему свое милостивое покровительство.
Когда мои дети вернулись, перед ними был уже совсем другой человек, отнюдь не возбуждавший жалости. Я принял снадобья, облегчающие приступы, сидел в кресле выпрямившись — я всегда чувствую себя гораздо бодрее, когда не валяюсь в постели.
Гюбер переоделся в визитку, а Женевьева закуталась в старый халат матери. «У меня нет ничего черного, нечего надеть…» Оба сели напротив меня, сказали несколько слов, приличествующих случаю, а затем Гюбер приступил к объяснению.
— Я очень много думал… — сказал он.
Он тщательно подготовил свою речь. Он говорил так торжественно, словно обращался к собранию акционеров, взвешивая каждое слово и старательно избегая всего, что могло вызвать скандал:
— Сидя у постели умирающей матери, я много думал, я заглянул в свою совесть, я попытался изменить прежнюю свою точку зрения на нашу распрю и поставить себя на твое место. Мы видели в тебе отца, которого неотступно преследует желание лишить своих детей наследства, и в моих глазах это делало наше поведение законным или хотя бы извинительным. Но мы дали тебе моральный перевес над нами своей беспощадной борьбой и своим…
Он замялся, подыскивая нужное слово, и я тихонько подсказал:
— …своим подлым заговором.
Гюбер слегка покраснел. Женевьева вскипела:
— Почему же «подлым»? Ты гораздо сильнее нас…
— Полно вам! Тяжелобольной старик против целой стаи молодых волков…
— Тяжело больной старик в такой семье, как наша, пользуется большими преимуществами. Он не выходит из своей комнаты и тем не менее подстерегает всех и вся; следит за всеми, узнает привычки всех членов своей семьи и из всего извлекает пользу для себя. На досуге не спеша обдумывает в одиночку страшные удары и подготовляет выполнение своих замыслов. Он все знает о других, они же ничего о нем не знают. Ему известны места, где удобно подслушивать чужие разговоры (я не мог удержаться от улыбки, тогда и Гюбер вежливо улыбнулся). Ну да, — продолжал он, — в своей семье люди всегда держат себя неосторожно. В споре повышают голос, говорят громко, а в конце концов даже кричат, сами того не замечая. Мы слишком полагались на толщину стен нашего старого дома, забывая о том, что если стены и толстые, зато половицы тонкие. Да и окна зачастую бывают распахнуты настежь…